КАРМЕН С ПАРИЖА
Анатолий АБДУРАХМАНОВ
- Сеньорита! – сказал я ей. – Мне кажется,
я должен вас поблагодарить за подарок,
который вы мне прислали, когда я был в тюрьме.
…я тебя немножко люблю. Но это ненадолго.
Собаке с волком не ужиться.
П. Мериме. «Кармен».
Они уже пережили первое удушье страсти. Освоились в полумраке дачного домика, сняв с окна тонкое, пропахшее солнечной сухой пылью покрывало и приспособив под пепельницу кружку с отставшей кое-где эмалью. Одеяло было дырявое, с щекочущей бахромой. Да и все вещи – и угадывающиеся здесь, и помогающие их близости, – верно, были отслужившими в городском обиходе. Но сейчас это все, чужое и чуть страшное совсем недавно, когда они наощупь, то и дело что-то нетерпеливо роняя и задевая, пробирались от порога к скрипуче охнувшему под ними дивану, – было милым, уютным, и Кармен удивилась тому, что нельзя ничего сказать так же хорошо, как это ты знаешь.
- Я бы хотела… вот так… в своем доме… Только пить хочется, – сказала она беспомощно.
- Сейчас, – Чума встал, зажег спичку, взял из немудреной груды одежды на столе плавки… Через некоторое время он принес ведро с плавающей в воде грушовкой.
- Воды в колонке нет, – сказал он, – только в арыке. Зато яблок – море. Вот, тряхнул. Сочные… Спишь? – спросил он шепотом.
- Нет. Яблоки – это хорошо! Молодец! – и по голосу можно было понять, что глаза ее лучатся благодарным светом.
Не давая друг другу усомниться, что им и так хорошо, без ласк любовных, лежали они, откинув к ногам покрывало, разговаривали, грызли яблоки, с которых, пока не надкусишь, успевают сорваться на грудь несколько холодящих капель; курили – и вновь жаждали живого божественного сока. Огрызки они бросали обратно в ведро. Когда Чума, в который раз протянув горсть к ведру, шутливо вознегодовал, что у него от такой «молотьбы» устала рука, Кармен засмеялась и неожиданно прикусила кожу на его вмиг собравшемся в черепаший панцирь животе.
Казалось бы, к чему такая щепетильность: бросали в ведро? Но, может быть, впервые так остро, так сладко-безнадежно приходит к нищей, отчаянной, преступной и поруганной юности чувство совместного дома? Так кто, скажите, будет изгаляться и пакостить в доме – собственном доме любви?
А чей же он сейчас, когда в оголенное стекло озорно косит молодой любопытный месяц; когда в открытую настежь дверь – запахи: мокрой земли и гниющих яблок, и – терпкий – укропа наперегонки с юным малиновым духом; когда воздух наполнен таким животворным звоном, таким прибойным шумом великой тишины природы, что и сам уже становишься частью засыпающего июльской ночью, не помнящего родства дома?..
- Не спи. Слышь, Витяня.
- Угм-м… А?
- Ну не спи. Что-то спрошу…
- Ага… ну…
- Глаза открой… Помнишь, когда ты балдел с Мухой? Еще до армии – помнишь? -
- Ну, было дело. К ста-а-рому возврата больше не-ет! – пропел-вызевнул Чума и потянулся к ее поблескивающему, как лемех, бедру.
- Подожди. А меня помнишь – только честно?
-А как же: бегал там на «пятачке» такой черный тараканчик, все подсматривал, кто с кем зажимается.
- Ты!…
- Ай! – вскрикнул он умоляюще – и тогда ее пальцы обмякли и почти на воздушной подушке ладонь ее скользнула от его ребер к груди.
- А я тебя – не смейся только! – так ревновала ко всём кадрам, с одной даже подралась. – С кем это?
- Не важно. Я вообще тогда злая была, чтоб потом мазу держать. Как мамаша.
- Бандерша на краю шорох наводила. Я пацаном был – и то помню. Завал! Так сколько тебе лет было-то, подруга?
- Ну, посчитай, если еще тямы хватает… А ты почему-то казался мне тогда старым, почти как моя мамаша. Разве что на гитаре бацал классно. Зато каждую сучку, наверно, шпокал, никого не пропускал – фу, кобель, противно!
Они помолчали: она обиженно, он сосредоточенно.
- Слушай, так что – тебе одиннадцать тогда было?! – Чума даже приподнялся от удивления.
- Дошло, наконец, когда всех б…и своих вспомнил! Кармен нависла над Чумой, заглядывая ревниво в его глаза:
- Че лыбишься? Не лыбься, Витек: я все знаю, о чем ты думаешь, моя кровь на цыганской замешанная.
- Я думаю, сейчас бы вмазать не помешало. А еще лучше – косячок забить. А, Лидуха-злюха!?
- А я знала, что сегодня буду с тобой. Когда Мишаня прибежал на пруды звать и сказал, что ты пришел и будет парижский шалман на природе, я уже знала. Только не думала, что здесь.
- А что, не нравится? Вроде по уму. – Ты сюда других водил, – вздохнула она. – - Дурочка, я же только откинулся. – Ну, раньше.
- На этой хате я не был. Ты че, не в Париже родилась, не знаешь, как замки открываются?
- А, значит, мозги пудрил, что кентова дача, давай, мол, побудем одни? Дурачок, я бы все равно пошла, если ты и был здесь с кем-нибудь. Кто они после меня? Так, трава измятая, тряпки под ногами. А я Кармен, Витяня. Ты понял, понял, Чума?
В ее голосе была совсем не собачья угроза. Но Чума воспарял на седьмое блатное небо, где облака, даже гро-зовые, спешат пролить бальзам на раны. Да что там раны!
- Мишаню только жалко, – сказала она, ловя его расшалившуюся клешню. – Видел, как он -психовал? А я видела. Нехороший, отбил меня у своего родного брата. Она щелкнула его по лбу, испытывая тщеславное удовольствие от того, что вот лежит рядом большой не прирученный зверь, а она – ой, Кармен, поостерегись! – играет с ним, правда, чуть-чуть побаивается, но все смелей и смелей.
- Покурим? – предложила она, как бы тут же забыв о только что сказанном.
- Ну и как он? – выжидая Чума протянул сигарету, той же рукой зажег спичку, стукнув коробком об пол.
- Лихо! – Кармен прикурила, опираясь о его напрягшийся торс, откинулась к стенке, села, взяла в руку пепельницу. Он лег на бок.
Ночное светило загадочно освещало ее чуть мерцавшее юное тело. И когда она делала глубокие затяжки, припухшие от поцелуев соски то набухали горячим светом, то вновь загустевали приковывающими взгляд смоляными сгустками.
- Кто? – наконец спросила мстительно.
- Да Мишаня, брательник – ктo? Есть с чем сравнить?
- Не знаю, – сказала она.
Чума взял из ее пальцев окурок – и потому, с какой быстротой дотлевал, с каким усилием вдавился он в стенку кружки, Кармен поняла, что Витяня обиделся. Ей стало немного грустно и стыдно за себя, уверовавшую в свою неотразимость («А его ведь просто надо было жалеть – ведь он страдал там и сейчас ведь страдает»), и тут же злостно – опять же на себя, умеющую еще стыдиться, как последняя целка на деревне, и на этого самоуверенного бугая с еще не отросшим ежиком когда-то густющих волос: «Что, взял – и кайфуем? Проголодаемся – еще поднажмем? А ты с каким сокровищем расстаешься, коза? Заплачь еще…»
Эти оттенки ее настроения нашли исход в коротком злом смешке. Она легла и прижалась к нему.
- Вспомнила че?
- Да так… Расскажи ты. Как (жил без меня целых пять лет, такой си-и-льный, такой зло-ой!
- Про армию, что ли? Ничего интересного. Или про зону? Там не живут. Там жизнь уходит на то, чтобы доказать, что ты человек. А не смог доказать – иди в «козлы» или «машки». Че тебе говорить – не с луны свалилась.
Раздражение его не проходило. Страдание, сопряженное с былым унижением, не очищало, даже рядом с этой гордой девушкой, которой ему хочется отдать все, что у него есть и будет, – кроме злой памяти и недоброй воли. Ему стянуло скулы.
- «Зона, проклятая зона! Что ты преследуешь меня? Мало тебе того, что отняла, мало, тварь ненасытная? Чем я еще тебе обязан? 0-ох, тяжело же жить под твоим неусыпным оком!..»
- С-с-с – а-а-а… – глубоко и судорожно вздохнув, он скрипнул зубами: – Никому не пожелаю, даже врагу-
Пальцы Кармен прошлись по его груди до паха по волосяной оси.
- Дорога к теще, – прошептала она чуть не плача. – А там висячий замок! – неожиданно сжала пальцы.
Боль во избежание боли? Откуда в тебе это знание, девочка? Какие мудрецы, какие умные книги, какие сердобольные женщины могли тебя обучить этому в трущобах твоей родины? Или это кровь цыганская ворожит без промаха?
Она громко захохотала и устроила на свою голову славную возню. И на этот раз ей было еще больней… Потом, засыпая на его выпуклом потном плече, она пробормотала:
- Вот теперь посмей меня бросить – я не знаю, что с тобой сделаю!
- Убьешь, – издалека предложил Чума. – Да, – чуть слышно выдохнула Кармен
В недостроенном дачном домике с доверчивым замком мирно спали, обнявшись. Он и Она. Из века в век, обве-ваемый солнечным ветром – сквозь рассеянный свет звезд, – кочевал их сладостный сон в поисках утерянной людьми беспечальной любви. Ночная прохлада гладила их юные плечи. На их теплое винное дыхание, еще нe испорченное болезнями, пикировали, тонко взвывая, эскадрильи надоех-комарих – и не было с их стороны
потерь в этом ночном бою. Намокшая под яблонями земля – то медленно, то скороговоркой – считала с шелестом падающие яблоки. Братец-июль многое мог дать
жаднoй памяти соглядатаев, бесшумно парящих в ноосфере, – даже знание того, с каким усердием поднимаеся на цыпочки корней деревья, кустарники, злаки… чтобы взлететь вослед этим двоим.
И пока они так спали, в их мире не было ни горечи поражений, ни жестокой радости побед, ни горя и нищеты. ни призрака тюрьмы или венерических болезней, не было предательства и расплаты за него.
Но настоящий, реальный мир – за пределами их летаргической державы – был давно найден, назван и определен. Более того: назван город, в который они вернутся при дневном, ничего не приукрашивающем и ничего не скрывающем свете, чтобы, надев привычные маски, продолжить игру – не ими начатую и не на них оканчивающуюся. И разделен был город на враждующие края: Лондон, Шанхай, Париж, Кузнечная крепость, Карпинка, Молодуха, Ботаника, Кызыл-Аскер, Токольдош, Лебединовка…
Шло время: чье-то с одышкой и зубовным скрежетом, чье-то – почти бегом, с сиреневыми зрачками в ночи, с запретным плодом под сердцем, – летело время…
В зимний будний день, почти через восемь лет после той июльской ночи, две женщины сидели в одной из землянок Парижа за бутылкой самогонки. Одна была толстушка, другая худющая, как собака, брошенная хозяином. Но у обеих было нечто общее в выражении лица, нечто, что можно было бы назвать выражением отрицательного опыта или бесстрашием умирания. На местном языке это общее вмещалось в два слова: старые курвы. Хотя обеим им едва перевалило за сорок. Воздух Парижа вреден для здоровья и психики. И если его мужское население постоянно пополняет по этой причине тюрьмы и ЛТП, то женское, достигнув определенного возраста, превращается в выжженный внутренним уксусом сухостой или болезненного вида жировик.
Самогонку принесла Трындычиха, баба с еще не перебродившим дурашливым соком: хочешь меня? – попробуй перебори! В том, что она пришла чуть свет, не было тайного умысла что-нибудь вынюхать. Она гнала на продажу самогон. И кто, как не старая подружка дней веселых молодости Зося Бандерша, помогающая ей в этом нелегком промысле, должна попробовать очередной образец. К дочке ее, Кармен, бывает всякого народу. А что до слухов про угрозы Чумы и его дружков – это ее не касаемо. Она ни в чьи дела не ввязывается и не ввязывалась, наперсницей разврата не была. У нее есть свой, постоянный мужик. Ну и что, что приблудный? Ну и что, что алиментщик? Зато молодой. И вот вам расклад: они с соколенком всю ночь сидели взаперти в распаренной хате, чиркали спичкой на ложку и испытывали на себе народную глупость и яд, пока не захотелось покувыркаться. И чуть свет, уложив квелого от двойной нагрузки мужичка, она накинула на сомлевшее тело номерной байковый халат, на босу ногу – валенки и вприпрыжку, как сытая галка, протрюхала, проскрипела по стылому снегу вдоль дымящейся, полной отбросов речки Ала-Арчинка в соседний тупик, прижимая к потному животу теплую бутылку первака.
При виде закупоренной бумажной пробкой поллитровки с туманной жидкостью заспанная Зося распахнула кислые объятья и засуетилась, развеивая остатки угарного сна. Побежала под навес за углем и дровами, затопила печку, поставила на скорую руку жарить картошку… Но сначала подружки выпили по маленькой – и землистое, изборожденное ранними морщинами лицо бывшей красавицы Бандерши перекосилось в болезненно-немом восторге, напоминая проколотый, съежившийся воздушный шарик.
- 0-ф-ф!.. у-ф-ф!.. ну ты… даешь, мать! – наконец вдохнула она, принимая от невыспавшейся, но бодренько хихикающей подружки соленый огурчик.
И вот постепенно, с пятого на десятое, разговор их коснулся той темы, которая в последний месяц запоздалой холодной зимы волновала весь Париж. – Вчера, слышь, я уже закрываться начала, чтобы
бражку на печку ставить, а они ломятся: Афонька и г… ну, губастый-то?..
- Додон, Вальки Тетери пацан, – говорит Зося, прикуривая то и дело гаснущую папиросу. – Во. Ну а я – слышь? – вот прям как сейчас, вся расхристанная. – Трындычиха, распахнув халат, подбиавает с выпяченного живота огромные упругие натеки грудей.
– «Шлеп!» – раздается двойной игривый звук. – Убери на фиг! – смеется Зося и грозит щелчком. Трындычиха небрежно прикрывает по полвалуна:
- Кто-то им цинканул, я думаю, – вот они и ломились в самый цветняк: дай им вмазать, да еще в долг, а
сами уже на кочерге…
- На меня думаешь? – хмурится Зося.
- Да ты что, мать! Не бери в голову. Мало завистников, что ли. Ну, думаю, не дашь – к мужику придерутся, злыдни. А он, сама знаешь, хоть не боязливый, а кентов-то нет. залетный. Все равно отбучкают. Ну. наливаю им бражки, посадила. А им же все мало. Налей, говорят, с собой. Скоро, говорят, за все рассчитаемся:
и бабки будут, и дела пойдут.
- Короче, – говорит Зося, чувствуя приближение опасности и кивает на бутылку. Трындычиха наливает женскую меру. «Ax!» – больно вскрикивают стаканы.
- …Короче, Афоньке Чума весточку прислал. Срок, мол, выходит. Ждите, мол, по весне нагряну – и каждому, мол, по заслугам: кому из кубышки, кому- с ножа. Слышь, значит, точно деньги тогда схоронил, гадский потрох!
- Хорош тарахтеть! Нашла о чем разговаривать, – от резкого взмаха Зосиной руки со спичкой падает со стола нож.
- Во – мужик! Кого это третьего к нам несет? – спохватываясь и кляня себя за несдержанный язык, восклицает Трындычиха.
- Чуму на б…ий домик, – с четко поставленной пьяной дикцией, глядя в упор на побуревшее, с красными поросячьими веками лицо подружки, говорит Зося.
- Если бы молодость знала… – Трындычиха вздыхает и отводит глаза к спасительной бутылке, в которой еще, на треть.
- Если бы старость могла… – Зося тоже вздыхает.- Оказывается, вон почему они такие борзые были. Я с училища иду (днем затарила немного картохи да по мелочи – ну и тащу по холодку мешок), а время, как бы не соврать… еще автобусы ходили… Стоят на мосту, оба вдрибаган. Афонька мне и говорит: «Привет, старуха, от зятя. Что, – говорит, – не ждете? А он, – говорит, – кентяра наш, уже перышки чистит, домой лететь готовится. А гнездо-то – говорит – разорено»
Эх, если бы годочков десять назад… Да он бы у меня, говнюк, кровью умылся! А тут промолчала, косточки ноют, тело боится, душа в пятках опоры просит… «А Кармен своей – говорит – передай: если еще раз с кем ее увидим, и Витяню не будем ждать. Сами марафет наведем». Правда, сикуны они против Лидки, но все равно боязно мне. А-а, давай наливай…
- Вот что, уехать ей надо. – Трындычиха тянется с бутылкой к Зосиному стакану, наливает, сравнивая, в свой.
- Не уезжала, что ли? Сколько раз. Сама, сучка, тянется в гадюшник. Ждет его – прикинь. Ты бы ждала при таком раскладе?
- Нет, я бы чухнула на край света, тише воды, ниже травы затаилась бы, – поеживается толстушка.
- А она тогда на что надеется? На свои б…ие чары? Так, слава богу, уже не шестнадцать, а почти двадцать шесть. Или на то, что простит из-за ребенка? Так и это отрезала. Да он после второй ходки-то злющий придет, после всего, что дружки ему поотписали – что было и не было – натуральный Чума придет. Воткнет ей пиковину -и все дела. Ни мама, ни папа, ни родная милиция, не поможет… Пусть сама: сама заварила, сама и расхлебывай, сучье вымя!
Длинная костлявая рука Зоси с зажатой в корявых пальцах папиросой вновь пролетает над столом, как бы отмахиваясь от наваждения, нависшего над ней, над ее непутевой дочерью, над всем болезненно-мнительным Парижем, пьяно и бесцельно бредущим в Никуда вдоль течения затхлой, не замерзающей от обилия помоев, окованной в бетон речки.
Трындычиха незаметно отворачивает ручку сковороды в глубь стола, к покрытым жировой росой клеенчатыми фруктами на стене. Раздражение подруги передается и ей. Если бы не совместные дела, да на кой сдалась ей эта костлявая карга, к которой кроме застарелого страха да отвращения никаких других чувств нет и быть не может! – Давай, Бандерша, пей первая. Я не могу, когда в стакан гыркаешь под руку. Ну, че расклеилась? Не такое переживалй – вспомни молодость! Ну, давай. – Давай.
На этот раз стаканы горестно всхлипнули. – …Все же Витька из-за нее сел. Ей, видишь ли, красивой жизни хотелось, как в кине. Ты же знаешь. – Не знаю, и знать ничего не хочу. Мне это неинтересно. Пойду я лучше домой. Ночь не спала – о-о-ой! – потянулась Трындычиха, вспомнив о сожителе. – Подожди, мать. Посиди немного. Что тебе – детей сиськой кормить?

Один комментарий на “КАРМЕН С ПАРИЖА”
Trackbacks