Япона-мама!

Вторник, 12 Август 2014, 11:25 | Рубрика: Библиотека
Ярлыки: ,

Людмила ЖОЛМУХАМЕДОВА

ЯПОНА-МАМА!
… про Красный Крест и ворону со сломанным крылом

Рассказ

Хорошо, что нет родителей. Хорошо, что нет  братьев и сестер. Хорошо, что нет друзей. Хорошо, что нет родины. Хорошо, что нет света. Хорошо, что нет солнца. Хорошо, что нет веры ни  во что и никому. Хорошо, что никому нет до меня дела. Хорошо, что туман такой густой, что, кажется, нет ничего вообще. Нечего терять. И нечего жалеть. Я – точка. Крошечная точка на белом, белом, совершенном листе бумаги…

С  деревьев давно опали листья, но у них есть – корни. Мимо пролетают птицы, их круглые головы тоже похожи на точки, но у них есть крылья. После осени неизменно приходит зима. Продрогнув на морозе, невольно вспоминаешь мучения от жары. Все понятно и объяснимо. Все можно ощутить или осмыслить.  У всего есть начало, и есть конец. Но как быть, если перед концом вдруг узнаешь, что твое начало – это тайна?! Так поздно узнать о том, что чувствовала, предчувствовала, но во что боялась  поверить -  всегда! Теперь мне это – зачем?!

Хаяку! Хаяку! Кричит еще молодой, худой, высокий отец нам с братом, потому что полил дождь, и нужно быстро спрятаться под крышу, прижаться к чужому дому, и смеяться, смеяться, смеяться, потому что только мы одни знали японское слово «хаяку» —  «быстро». А пробегающие мимо мокрые граждане удивленно оглядывались на нас: «Что это за язык?!» Мы смеемся. Отец в офицерских галифе и цивильной рубашке, дети в курточках, сшитых из его шинели.

«Коничева», «аясо минасай», «мусумэ» и еще множество других японских слов – это слова моего детства.  Помню, сидим мы за столом, и родители, волнуясь,  вспоминают историю, как  жили в Японии, как брат родился. Достают фотографии. Вот они сидят втроем: молодые мама и папа и крошечный брат между ними. Вот мама с сыном-младенцем на веранде японского дома. Вот мой крошечный, совсем-совсем крошечный брат в пеленках таращит глазки. ТАКИХ моих фотографий нет и в помине. Есть фотография, где я стою в нарядном платье, с бантом в волосах, с испугом в глазах, на обороте которой рукой отца написано «Людочке два года». Это и есть моя первая фотография в семейном альбоме? Почему?

Они тем временем начали спорить, кто больше японских слов сохранил в памяти, а мне скучно – ну и говорите про свою Японию, мне-то это зачем? Я родилась в Киргизии, и мне дела нет до этих ваших островов, о которых вы, кажется, не забываете никогда. Наступила глубокая, полная тишина. И вдруг брат говорит: тебе-то как раз и слушать. Но брат всегда делал мне замечания, так зачем же я буду искать смысл в его очередных словах? Мама шлепнула его по затылку. Ужин закончился. Вечер воспоминаний тоже. И я с облегчением помчалась на улицу, где в вечернем закате уже заводил Шурка-бандит на крыше дома (чтоб отец на деревянной ноге не достал) пластинку, от которой у всех нас мурашки бегали по спине и холодели носы: «У моря, у синего моря, со мною ты, рядом со мною…»

Или песня эта пришла позже? Ощущением океана, свежести, простора, яркостью необычных, неизвестных прежде красок. Эта таинственная Япония! Опять ты здесь, рядом, почему-то волнуешь…

К тому времени прошло уже десять лет после войны. Великой. Отечественной. А для меня теперь важно другое ее название – вторая мировая война. Получается, что я,  родившаяся после войны,  через пять лет, тоже её жертва?! Но сначала она была Отечественной, конечно, Отечественной войной.

Ранним утром, протопив печь и уже приготовив завтрак, мама включала свет и пела: «Вставай, страна огромная…» Под теплыми одеялами недовольно ворочаться начинали все – и мы с братом, и отец. Если будил нас отец, то также именно этой песней. Надо было идти в школу, на работу, день начинался. Лампочка под оранжевым абажуром по утрам была резкой и злой. Зато по вечерам, после ужина, когда за круглым столом пристраивались сразу все – папа читать газеты, мама что-нибудь штопать, я делать уроки, брат…

А что делал брат? Не помню. Но мы все сидели под оранжевым абажуром, и мне было безумно жалко  тех, у кого не было  такой теплой лампочки, и такого оранжевого абажура.

Вообще это чувство жалости, внезапной, и ко всему, пугало родителей. Читает «Серую шейку» — рыдает. Находит зимой брошенного котенка, рыдает и тащит его домой. Мне было жалко всех. Отца, потому что он  читал газеты и думал: как прокормить семью и при этом достроить дом?! Мать, которая бралась за любое дело, даже дрова колоть, но при этом поругивала отца, который «совсем безрукий». Брата. Помню, спит он, отвернувшись к стене, а я глянула на него, несчастного и не укрытого, и зарыдала. Перед сном я вечно лезла ко всем целоваться: спокойной ночи, папа; спокойной ночи, мама; спокойной ночи, брат. Тот отбивался изо всех сил. Но  я считала день незаконченным вполне, если не поцеловать их всех, моих родных, близких, любимых. Мне все время не хватало любви. И, казалось, что если я буду любить всех сильно, сильно, то полюбят и меня. Еще и по жизни так долго казалось. Слава Богу, теперь, наконец, понимаю: любовь или есть, или ее нет. Точка.

А тогда, в  детстве, я помню свое постоянное, неведомо откуда возникшее и когда ощущение: они не любят меня, не любят! Тогда я еще умела плакать. Вообще-то это было странно по тем временам так чувствовать нелюбовь в семье. У  всех были строгие родители, у всех к сантиментам абсолютно не склонные, всякий раз, когда мы попадались им на глаза, то получали замечание. Неважно за что – незастегнутую пуговицу, таскание кусков на улицу, а не сидение за столом, «как нормальные дети», за школу, и вообще — что ты вечно крутишься под ногами? Это было привычно. Нормально. Естественно. Чем старше я становилась, тем чаще общение выливалось в конкретное задание: ты бы сделала то, ты бы сделала это…

Но так было у  всех! Наши родители были словно вырезаны по одной мерке. Фронтовики. А если не фронтовики, то все равно бедняки. Много и тяжело работали. До нежностей ли им было, до ласк ли? Шурку-бандита вообще голыми коленями ставили на кукурузу, если он в чем-то провинился! Меня пальцем никогда не тронули. А я попросила родителей отдать меня в интернат! В тринадцать лет! Ну и какой реакции я ждала? Кормим ее, дочь эту, поим, одета не хуже других, в школе, вон, хвалят. Чего тебе не хватает?! Мама упала на стул и стала громко причитать. Отец с грозным лицом растерянно топтался на месте. Где был брат – не помню. Мне было страшно. Так со своим страхом и еще каким-то непонятным чувством я и пошла на улицу. Там было проще. Там было понятнее. Там можно было быть вполне свободной, погладить собаку, понянчить чьего-нибудь младенца, набегаться всласть, наконец, забыть обо всем, что только что произошло дома. Но возвращаться пришлось в гнетущую тишину.

…Вот ты папу больше, чем меня любишь (пятилетнему ребенку!), а ведь он тебя не хотел, это я настояла. Иди к маме, помоги ей, рука отца отталкивала меня от себя. Ничего плохого брат мне не делал. Только скривится весь, глядя на меня, и скажет: пискля. Плакать я уходила за дом, все-таки пискля – это обидно. А там можно было не просто плакать – рыдать. Откуда только слезы брались! То ли дело сейчас – нет их. Но тут не выдержали нервы соседки тети Юли, живущей как раз за моим забором плача. Она дождалась родителей и обрушилась на них с гневом: у вас не сын растет, изверг безжалостный, каждый день девчонка от него плачет! Брата подвергли спросу, он испугался, а мне стало его жалко. Я сама, просто так плачу. Родители переглянулись, а мать вдоль забора на следующий же день высадила вереницу акаций. Колючие.

С чего это, вдруг и какими именно фразами  сказала мне это тетя Катя, дальняя родственница отца, я точно не помню. То ли: ты и не можешь быть на них похожа, то ли прямо – не их ты дочь. Не помню. Надо было запомнить, но – не помню. Напряжение свое помню, ощущение надвигающейся угрозы помню, а что именно было сказано – нет. Был порыв – спросить. Спросить? Так после истории с интернатом как? А потом страх стёр все воспоминания о том разговоре. И эта фраза – забылась! Исчезла, растворилась в годах, будто бы ее и не было. Странно. Помню, что сказано мне это было на улице, дул прохладный ветерок. Мы только что закончили играть в лапту, и чувство победы переполняло меня. Я бежала домой. И вдруг эти слова. Почему именно сейчас? Почему здесь? И что теперь делать?! А потом – полное забвение. Абсолютное. Настолько, что вспомнила я о них только сейчас.

Теперь вообще вспоминаются всякие мелочи. Мама говорит: ты все время плачешь, хватит уже,  брат твой, когда еще мне сказал: и где вы такую плаксу взяли?! Папа раздражается: не стой возле зеркала, что ты вечно там вертишься? Нет в тебе красоты. Зато ты умная, учись. И на детских фотографиях ни тени улыбки! Только страх или плач. Почему?!

А ведь отец в глубоком моем  детстве был очень нежным  и любящим. Я это помню до сих пор. Возвращается с работы, присядет на корточки, обнимет вместе двоих, на руки возьмет, так и несет: цветочки мои сладкие. Потом так же резко разлюбил. Почему, не знаю. Но он всегда был ко мне добрее, чем мама. А потом – отойди, уходи. Я решила: все из-за утраченной мною красоты, к тому же по носу пошли веснушки. Сын был красивым. Дочь – нет. Сын учился так себе. Дочь хорошо. И отец вынес свой вердикт. Как приговор и приказ на всю жизнь. Принес однажды плакат, на котором были изображены Маркс и Энгельс и были там такие слова: мол, только тот достигает вершин, кто не страшась, карабкается к ним. Так примерно.

Плакат был вывешен на видное место, и служил наглядным жизненным пособием, на которое отец часто указывал пальцем и просил запомнить навсегда. Помню, как морщился и отворачивался от плаката брат. Я же над ним – размышляла! Какие, порой, мелочи ложатся в основу судьбы! Ведь пришло время, и читала я этих Маркса и Энгельса всерьез и подолгу. Приказ отца перерос в интерес?

Маркс и Энгельс, бородатые и очень уверенные в себе мужчины, были немедленно приняты, как учителя, с которыми не спорят. Правда, меня смущает тот факт, что, великолепно зная Маркса в теории, я абсолютно оказалась не готова к приходу капитализма. Многие мои навыки оказались попросту бесполезными, а то и вовсе вредными в новых обстоятельствах. Теоретик Маркс так мощно разгромил капитализм и его апологетов, что неприятие его, капитализма,  сохранилось во мне и поныне, теперь, правда, еще подкрепленное собственным опытом. У меня-то, в отличие от Маркса, нет Энгельса, который решал бы мои материальные проблемы!

Когда спустя годы я гостила в Германии, в Трире, то выяснилось, что это и есть место рождения Маркса. И меня даже провели по огромному двухэтажному, пустому дому, в котором Маркс родился и прожил до года. Никаких младенческих распашонок и колыбелей там, разумеется, не было. Но вот сам  дом был настолько интересен, что я помню до сих пор и скрип его полов, и глубокий колодец, поднимавшийся в кухню, прямо на второй этаж. Ай, да германцы! Удобная, глубокая печь, колодец под рукой, да еще и деревянная стиральная машина. Может быть, поэтому немецким женщинам, и в самом деле, было достаточно этих пресловутых три «К» – Киндер, Кюхе, Кирхе? А в чем же тогда была правота, скажем, Розы Люксембург, которая, кстати,  при всей своей революционной непорочности имела какие-то четыре ошибки, изучать которые заставляли всех коммунистов, прошедших высшие партийные школы. Мой конспект на эту тему был даже приведен в пример другим слушателям, но сегодня ни о Розе Люксембург, ни тем более о четырех ее ошибках я ничего внятного сказать не могу. Не помню.

Зато помню  дом с внутренним двориком и верандами над ним. Помню другой дом, к Марксу не имеющий никакого отношения. Просто старинный германский дом, в одной из стен которого осталось средневековое кольцо, за которое некогда привязывали повод лошади. Сколько воды утекло, сколько времени прошло, а вот стою, глажу ладонью стену, и будто слышу лошадиное ржанье, громкий смех мужчин, будто вижу перебегающую двор в красивом фартуке хозяйку. Какая сила в мелочах!

И еще помню развалины, под названием Бани для варваров. Римляне считали германцев варварами?! Господи! Воистину, как был прав Маркс, утверждавший, что нужно делать усилия, чтобы вскарабкаться на вершины. А сегодня современная Германия, хоть и стесняется, хоть и не говорит об этом вслух, наверняка варварами считает нас. Но и в этом можно найти утешение – значит, наши вершины еще впереди.

В Трире нечаянно выяснилось, что в общих чертах я понимаю речь на немецком языке! Тысяча лет прошла после университета, где мне по языку ставили исключительно твердую четверку, но вдруг слушаю – и понимаю. И мне все, все, все интересно в Германии! Почему?

Мда…  живет такая девочка, в пальто из шинели советского офицера, в тысячу раз отремонтированных ботинках, и  тайно обожает… немецких офицеров из множества показываемых тогда фильмов про войну. Не всех, конечно, и не за то, что они фашисты. А за выправку, за красивую форму, четкость, определенность. Наш «немец» Штирлиц  появился много позже, но мне понятно массовое его обожание народом, в особенности женщинами. Он обязательно должен был появиться. А я придумала его себе еще в детстве. Поэтому шепнула подруге: вырасту – выйду замуж за немецкого офицера. Ну, вот с чем можно сравнить эти высказывания в то время, когда отзвуки войны все еще длились и длились? Когда все на улице тренировались, пытаясь закрыть своим телом дзот – старую русскую печку во дворе соседей Подопригоровых, откуда назначенные врагами друзья отчаянно отбивали наши нападки обшелушенными початками кукурузы. Я с радостью вместе с мамой шила звездочку, когда  принимали в октябрята. Потом с радостью вместе  с мамой покупала штапельный красный галстук, чтобы быть пионеркой. Шелковый галстук мне купили много позже, и я до сих пор помню его нежную упругость. Помню, что пыталась сберечь, но он растворился во времени неизвестно когда и неизвестно куда. Потом  была комсомолкой. Была  и коммунисткой. И когда в 1991 году все «великие» коммунисты сжигали свои партийные билеты, я свой билет сберегла и храню до сих пор. Я была советская девочка. Но при этом мне  нравились немецкие офицеры. Это была страшная тайна.

Однажды в кино, куда мы пошли всей семьей, показывали психическую атаку каппелевцев, я видела на лице отца восхищение – восхищение отвагой каждого, кто сжимал и сжимал редеющие ряды под шквальным огнем. Это ведь враги, папа? Он посмотрел на меня удивленно: это офицеры, дочь. Я поерзала на жестком раскладном стуле кинотеатра: тогда это оправдывает и мою тайну? Но вслух спросить не осмелилась. Уже научилась к тому времени молчать о главном.

Затем случился еще один мой нежданный приезд в Германию. Это был подарок немецкого посольства. Столь же нежданный, сколько необыкновенно прекрасный. Открытий было много. Но два главных. Берлин – очень понятный, какой-то свой, что ли. Немецкий язык в устах влюбленного мужчины звучит нежно! Меня это не  касалось. И вообще нельзя подслушивать чужие разговоры. Но дело было в тесном кафе, а мужчина говорил по сотовому телефону. Чтобы не спугнуть его, я застыла, растворилась в вечернем свете и слушала, слушала, слушала.

Мне хотелось просто так разговаривать с людьми на улице, но слабый, хилый, беспомощный  язык не позволял этого.

Практически. Но вот я вдруг примечаю ровесника своего отца, который время от времени появляется на остановке, никуда не едет, но эпатирует всех своей рваной одеждой. Наверное, только я одна не отводила от него глаз, поэтому он подошел и спросил: что надо? И я вдруг открываю рот и коряво, подбирая слова, говорю: одежда ваша, какая-то странная. Ха! Я эпатирую этих унылых, вылизанных бюргеров. Смотри, как им стыдно при виде меня, заметила? Мне это доставляет удовольствие. Завтра приходи на эту остановку. Еще не то увидишь. Конечно, пошла.

Он был при полном параде – немецкий офицер, вся грудь в крестах и еще каких-то орденах. Он шел, маленький, толстый, так гордо, что все перед ним расступались. Он вошел в одну дверь автобуса и вышел в другую. Водитель и пассажиры молча снесли его проход. Даже привычного и постоянного в Германии «шайзе» не произнес никто. Он снова подошел ко мне: отец воевал? Да, и мама тоже. Он пошамкал губами. И больше о войне мы не говорили.

В одной из аптек, где мы, по привычке всех приезжих, разговаривали громко и вообще вели себя бесцеремонно, работал пожилой, почти совсем старый, но все еще красивый герой моих младенческих лет — немец-аптекарь. На очень хорошем русском языке он среагировал так: то, что вы смотрите, вам не по карману, а то, что я вам могу предложить, вы вряд ли возьмете. Вы жили в СССР? Воевали? Были в плену? Он замкнулся. И дальше пошло на немецком языке: фрау желает сделать выбор? Потом в лице его что-то дрогнуло, и снова на русском он сказал жестко и категорично: о России я говорить не желаю.

Ах, если бы знать мне тогда тайну там, в Берлине! Впрочем, что бы изменилось, если пепел от сожженных моих подлинных документов сохранится теперь разве что в этих записках? Вот уж воистину «пепел Клааса стучит в мое сердце».

Никак не могу добраться до сути. Хожу кругами. Трудно. Одно дело – предчувствовать, и совсем другое – знать. Неужели это произошло именно со мной?! Я молча перестилаю материнскую постель, переодеваю ее, и рассматриваю, рассматриваю, явно сравнивая с собой – похожа или все- таки нет? Ей не повезло со мной: не хотелось мне носить ни платочков, ни быть тихой и незаметной. Другая девочка. Такой и осталась. Когда худой и отчаявшийся отец в минуту размолвки с мамой поднял на нее табуретку – не ударил бы, нет, добрым был по сути своей, девочка крепко стукнула его по ноге и закричала. Не заплакала, нет, закричала: «Не трогай маму!». Отец очень удивился, и, глядя на трехлетнего ребенка, впервые спросил: почему она такая? Мама пожала плечами, и пошла, заниматься домашними делами. Брат вел себя правильно: он спрятался.

А тем временем фраза «Почему она такая?» произносилась все чаще и чаще. И иголкой покалывала детское сердце, пока там не образовалась, наконец, жесткая мозоль. Да, вот, я, может быть, совсем  другая, и что теперь делать?! Не вписывалась я как-то в обстоятельства и все. Может быть, именно это и принимала за нелюбовь? Очень скоро научилась не говорить вслух о главном, молчать, постепенно это перешло в стойкую привычку. С родителями разговор только об утилитарном принципе. И в то же время меня все время тянуло к ним. Все лучшее, что мне доставалось по жизни, им, каждую свободную минуту – им. Но что знают они обо мне? Ничего. Было как бы две параллельные меня: одна с ними, другая сама по себе. Однажды, когда еще выходили в свет мои статьи, последние, как я теперь понимаю, отец пришел с прогулки раздраженным и сердитым. Что случилось? Меня сейчас остановили люди и очень хвалили твои статьи. Целая толпа собралась, какая у вас дочь, как вы, наверное, ею гордитесь. А я не читал того, о чем они говорили! В какое положение ты меня ставишь?! Немедленно дай статьи, я буду читать. Прочитал. Ничего не сказал.

Недавно отца похоронила, я горько плакала над ним. Потом сказала: странно, я помнила и хоронила того отца, который так любил меня в детстве, а все, что было потом, будто забылось. Все эти его несправедливости, злоба, оскорбления, придирки, тяжелые его болезни, с которыми приходилось бороться годами,  даже не вспомнились! А ведь я успела  спросить у него – родная ли я им или приемная? Он уже едва сидел, обложенный подушками, и почти не ел, я кормила его с ложечки, как дитя. Он ведь сохранил ясность сознания до самого последнего дня. И вдруг говорит: отдай ты нас куда-нибудь, тяжело ведь тебе…

Искренне так пожалел, пытался слабыми руками сам держать чашку с чаем – помогал мне. И тогда я спросила: папа, родная я вам дочь или приемная? Он испуганно вскинул на меня глаза: кто тебе сказал?! Потом опустил взгляд, и тихо так выговорил – родная. И голову повернул туда, в сторону другой комнаты, где была в это время мама, которую он любил, и о которой, как мне показалось, подумал в ту минуту. Может быть, позаботился о ней в последний раз: вдруг да я брошу ее? Но я твердо иду к маме и задаю тот же вопрос. Мама технично от него уходит. Слабая, больная голова, но установку всей жизни она помнила твердо. До тех пор, пока не умер отец.

На похороны маму не взяли. В отличие от отца она уже давно утратила ясность ума, и совершенно не представляет, в какой реальности пребывает.

И вдруг спрашивает у пришедших выразить соболезнование: она плакала, когда хоронила отца?

Да.

Зачем? Он ведь ей не родной.
А вы?

А я спасла ее от акулы! Ты знаешь, что такое акула? Я спасла её.

Бред или приоткрывающаяся тайна? Никогда прежде, ни про какую акулу мама не говорила!

После похорон звоню сыну тети Кати, которой давно уже нет на этом свете. Сообщаю, что отец умер. В ответ непонятная, злобная реакция: и что? Вот сообщаю. И что?! Ну, ты все-таки заезжал, помогал нам, вот теперь говорю, что отца нет. Мне ничего от тебя не нужно, справилась сама, просто сообщаю. В ответ опять злобная реакция. Честно говоря, неожиданная. Иногда он заезжал, и мы вместе шли покупать продукты. Было в этой помощи что-то унизительное. Скажем, отец постоянно требовал сгущенное молоко. Стоим у прилавка, прошу десять банок. Родственник ехидно замечает: а, ну сказала десять, так десять, а я хотел купить тридцать. А теперь пусть будет так, как ты сказала. Потом все-таки покупает тридцать. Но при чём тут мои ощущения: родственник открыто подчеркивает, что помогает отцу, так что благодарить его нужно, а не обижаться.

И вот теперь по телефону: что касается тебя, то ты вообще никому не интересна. Потом снисходительно бросает: оповещу родственников, подъедем. Не надо! Они ему живому были нужны. А сейчас я с ног валюсь, мама не в себе, пожалейте нас, не приезжайте! Когда-нибудь, потом, позже. А в ответ опять: сказано же тебе, что ты вообще никому не интересна! Уже положив трубку, пытаюсь осознать эту фразу. Знал?! Может быть, все знали, кроме меня?!

Мама, хоть и слабо, но еще передвигается по квартире. Мне хочется расспросить её о многом, но это уже невозможно. Вспомнив одну, другую деталь, она закрывает глаза ладонью и жалобно говорит: я не помню. Зачем её мучить? Но иногда эти разговоры начинает сама мама. Я слушаю. Но все это лишь подступы к огромной бездне, в глубине которой я – младенец, неизвестно откуда взявшийся. Слушаю молча, жадно, боюсь спугнуть вопросом. Так, по крупицам, собираю свою историю. Говорит: твоя мать  умерла. Давно. Может быть, когда меня родила? Может быть, не помню. А где отец? Пожимает плечами: откуда я знаю?! Вот ты меня, с какой поры помнишь? Ну,  может, лет с полутора-двух. Ты тогда меня за пазуху себе положила и разговаривала с соседками, сидя на крыльце. Мне было очень тепло, я была счастлива. Потом ты так больше никогда не делала. Мама молча смотрит на меня. Потом говорит: да, ты была уже большенькая. И опять пауза. До следующего разговора? Ходит еле-еле, когда еще начнет рассказывать то, что мне не известно?

Маленькая такая, крошечная, словно точка, еще одна тайна второй мировой войны. Что происходило тогда с людьми, один Бог ведает! Но, конечно, случалась любовь. И рождались дети. СССР состоял в войне с Германией, а война – это, в том числе, и пленные. Они были повсюду. Но я, к примеру, только недавно узнала, что оказывается, огромное количество немецких военнопленных, отправили, по давней советской привычке, в Сибирь и на Дальний Восток. Проще говоря – на «Камчатку».

Что такое «Камчатка» мы знали с детства – это самая дальняя парта в классе, за которой обычно сидели исключительно лоботрясы и двоечники. Камчатка – это было понятно. Куда сложнее было понять слово «лоботряс». Мне при этом почему-то вспоминался Мишка Поленников из детского сада, который время от времени бился о стены головой и призывал нас следовать ему, потому что это «полезно». Или, скажем, босяк. Мы все тогда бегали босиком, хотя родились уже через годы после войны. Но слово это услышали впервые от соседки. Она  всячески оберегала своего сына от общения с нами, энергичными детьми. Мы же тем временем познавали жизнь во всю силу своих возможностей. Что такое босяки узналось уже значительно позже. Но Камчатка – это всегда было понятно. Слово это присутствовало не только в школе, но и в уличных играх, дразнилках и рассказах взрослых, бывалых мужиков, чьи пьяные воспоминания заменяли нам одновременно театр и чтение приключенческих романов.

Бандит Шурка, подросток, тогда никаким бандитом еще не был. Но взрослые мужики позволяли ему сидеть рядом, а он всюду таскал за собой меня, еще пятилетнюю, еще красивую. Тогда же я в первый раз попробовала сигарету с ментолом. Именно под его покровительством я чувствовала себя настоящей принцессой. Он водил нашу ватагу в луга, где мы прыгали на трясине, визжа от возможности провалиться под нее, покрытую мхом и тонким ледком. Он стелил мне свою фуфайку на самом высоком пригорке, чтобы светило и грело солнце, и приносил  подснежники. Он возил меня на своей шее, когда я уставала, он рассказывал мне всякие небылицы, а когда небылицы стала рассказывать я сама, то Шурка отнесся к этому событию чрезвычайно серьезно: писателем будешь. Шурку все боялись. А я росла под надежным прикрытием его любви и поддержки. Мать кричала: что у тебя может быть общего с этим бандитом?! Сыну не разрешаем с ним водиться, а тут пятилетняя девчонка с четырнадцатилетним парнем! Еще раз узнаю, что ты была рядом с ним, я не знаю, что с тобой тогда сделаю! Пришлось скрываться. Спасало только то, что мама была вечно занята, и на улицу выходила редко – воды из колодца набрать, скажем. А перед Шуркиным домом рос огромный куст белых роз, за которым было легко притаиться. Там стояла скамейка.  Мальчишки с улицы тоже рядом крутились, мой брат с ними. Но сидели на скамейке только мы с Шуркой.

Брат не обижает? Шурка солидно затягивался папироской, и строго смотрел на моего брата. Нет! Шурка, у меня все хорошо.

Даже с соседних улиц мальчишки обходили меня стороной. И еще долго, даже когда его первый раз посадили в тюрьму – помог взрослым ворам украсть колхозных овец, меня оберегал его авторитет.

Через какое-то время  Шурка  уже был настоящим бандитом, и появлялся  дома только на редкие, короткие передышки. Вместе с ним из моей жизни ушло ощущение полной и безоговорочной защищенности. С ним связано, тем не менее, и мое неприятное воспоминание. Однажды, когда я уже училась в седьмом классе, он вернулся. И я, не подумав, сказала: теперь я умнее тебя, Шурка, ведь ты закончил только пять классов! Лицо моего друга потемнело. Губы дрогнули. Он помолчал. А потом радостно: зато я теперь так умею писать плакатными перьями, как никто! Я высокомерно пожала плечами: подумаешь! Его губы снова дрогнули. Прости меня, Шурка…

… Вот в школе и выяснилось, что Камчатка – это полуостров, завершающий границы нашей бескрайней родины. Именно там, а также в сибирских окрестностях и в продуваемых всеми ветрами  казахских степях, жили все те «плохие» люди, которые были врагами советской власти. Были, были враги, что уж тут деликатничать. У любой власти есть враги. Или лучше их назвать  антиподами нормальных граждан? Однако, что такое нормальные граждане? Это ведь не только те, кто не грабит, не убивает, не совершает подлость, не сволочится. Тут  главное -  никогда не сомневаться в праве власти управлять собой и своей жизнью. А если сомневаешься, то ты – опасный гражданин. Такие граждане и содержались, как тогда говорили «в местах не столь отдаленных». Интересно, каков конец у этой фразы? Не знаю. Но он явно существует, и явно интересен. Но – не знаю.

Потом к своим опасным гражданам  добавились пленные.

Еще в 1955-56 годах, спустя десять лет после окончания войны, немецких пленных эшелонами вывозили назад, на их родину. Недавно, уже зная свою тайну,  вдруг увидела по телевизору длинные эшелоны и немцев в них в военной форме без знаков отличия. Какие молодые! Мужчины, мужчины, мужчины. Ни женщин, ни детей нет и близко. Интересно, как тот немец собирался вывезти своего ребенка? Вот бы знать, как они, эти немцы, себя чувствовали в лагерях в те месяцы, когда началась советско-японская война? Вообще, как все это сложно: немцев привезли с запада, чтобы урегулировать окончание войны, а тут, на тебе, воинственные японцы! Представляю, что тогда творилось на железных дорогах!  Не успели немцев перекидать на Восток, а уже нужно собственные регулярные войска тем же маршрутом отправлять, и спешно, и в огромном количестве. Даже санитарные эшелоны задействовали. Кстати, мои родители так и познакомились – отец-офицер ехал со своей частью на Дальний Восток в санитарном эшелоне, где медсестрой была мама. Но и это к нашей истории не относится.

Японцев выселяли с советских островов тоже массово. На паромах. И поныне у японцев с русскими  сложные отношения в связи с отдельными островами. Японцев можно понять – земли у них мало. Но и русских можно понять – земля эта, включая Аляску, была открыта ими и не раз полита кровью в защите. Но и опять-таки не об этом речь. И не о том она, что американцы взорвали две атомные бомбы, и война приобрела уже совсем другой характер – еще более страшный, беспощадный. Ад. Тогда он был там.

А мои родители жили там, почти рядом, воспитывали сына и … мечтали о дочери. Какое-то время весь этот многочисленный народ жил рядом. Не вместе, но рядом. Скажем, русские (советские, потому что офицерами были граждане СССР) офицерские семьи жили в домах японцев, потеснив хозяев по праву победителей. И какое-то время японцы все еще более или менее свободно расхаживали по островам. И немцы, как выясняется, тоже где-то тут жили, не по своей воле, понятно. И продолжали корчиться в страшной боли Нагасаки и Хиросима. А ведь, в общем-то, все это совсем небольшая территория. И все возбуждены, все на взводе. Тогда не знали еще слова «стресс», но можно себе представить, каково было людям в то время и в том месте.

И вот особенность человеческая – кругом все рушится, а люди налаживают частные, отдельные отношения, помогают друг другу, кто-то еще плачет, а кто-то уже смеется. По ночам русских офицеров, если зазевался или расслабился, убивали. Но всем нужна была поддержка друг друга, потому что иначе не выжить. Какое-то государство выиграло войну, какое-то проиграло. Но каждый, отдельно взятый человек любой национальности думал в то время не о государстве, не о его  интересах, каждый думал о себе. И в этом, может быть, и есть секрет выживаемости человечества. Когда один поднимается, и отмывается от крови и боли, затем поднимает другого, третьего…

Моя мама, к примеру, очень подружилась с хозяйкой дома, и когда тех (семью японцев) вывозили, то женщины обнялись и долго плакали. Папе-офицеру потом сделали замечание. Наверное, еще и за то, что старик-японец взял за руку своего внука и ручку моего брата, родившегося в Тояхара, скрепил их и пожелал никогда не поднимать меч друг на друга. Но и опять все это не имеет к нашей истории никакого отношения.

Где, когда и почему встретились пленный немец и юная японка – никто, кроме Бога, не знает. Но случилась у них великая любовь, кто любил, тот  знает, что это такое. Наверняка, в тот момент они и не думали о том, что принадлежат разным народам, что любовь их совсем неуместна там, где идет война, и где все решают военные правила. Они жили в тумане своих феромонов, им было трудно оторваться друг от друга, а существующий вокруг мир просто исчез. Они жили в небесах.

Какой была эта японка? «Сахарная тростиночка, кто тебя в бездну столкнет? Чей серп на тебя нацелится, срежет росток?» Юная и прекрасная, нежная и смешливая, ни о чем не рассказавшая матери, потому что в мире их было только двое, он и она? Или матери уже не было в живых? Или она была гейшей?  Она и он. Каким был он? Может быть, совсем юным солдатом? Потому что акушерка, забрав,  домой юную японку, когда той пришла пора рожать, потом рассказывала, что немец брал на руки крошечную дочь, нежно прижимал ее к себе, при этом локтем, осторожно отирая слезы. Значит, это был его первый ребенок? «На какой плантации мельница сотрет тебя в порошок?»  Когда любишь, невозможно расстаться и на минуту. Прикосновение, касание пальцами, встреча глазами – лишь бы рядом. Самое тут страшное событие – потерять из виду, утратить эту непрерывную, божественную связь. Это все равно, что умереть. Вмиг возникает пустота. Мгновенно осознаешь, что кроме тебя и него, есть  еще огромный мир, который живет другими радостями и печалями, не твоими. Мир, которому до тебя, по большому счету, нет ни какого дела. А они ЗНАЛИ, что не быть им вместе НИКОГДА.

До какой же остроты и высоты должны были подняться их чувства, живых и слабых людей, если они действительно любили друг друга?! Или все это происходило от отчаянья, от бесконечного стояния над бездной? Всего лишь попыткой прикоснуться к счастью хотя бы на миг?

Наверное, то все-таки была любовь. Иначе с чего бы это та старая акушерка так горячо принимала участие в их судьбе? По нынешним временам такая ее помощь стоила бы огромных денег. Но что было взять с тогдашних изгоев, может быть, мальчишки и девчонки? Да и не было тогда слово «выгода» главным. Главным было слово «сострадание». Сейчас в это просто не верится. Но ведь было! Было!!!

Эта акушерка вообще главное действующее лицо той давней истории. Какой была она? Крепкой, пожилой, прошедшей войну, всякого повидавшей женщиной? Если бы не она, то где бы родила юная японка? В госпитале для раненых советских солдат? Кто бы ее пустил туда? И куда бы приходил немец, чтобы понянчить младенца? Женщина, которая уже давно и никого не боялась. Да, японка, да, немец, и что с того? Но, в общем-то, никто и ничего у нее в той заварухе не спрашивал. Советские люди умели скрыть то,  что не вписывалось в общие ценности и морали страны. Практически все были своего рода Штирлицами. Практически у каждого был свой скелет в шкафу, как говорят англичане, и прятались эти скелеты очень тщательно. Но все-таки очень было бы интересно узнать все про эту самую акушерку. Может быть, она вообще была ссыльной? Или политической? Но такой безвредной, что ей разрешили работать по специальности? Может быть, она даже была врачом, пониженным в связи со своей политической неблагонадежностью до акушерки? Как бы там ни было, но если бы не она, то этот младенец вообще бы на свет не появился. Мог не появиться. А мог появиться и тут же исчезнуть. У скольких акушеров и гинекологов руки по локоть в крови? Ничего, живут, убиенных младенцев и не поминают.

Впрочем, здесь следует сказать, что ничего, собственно говоря, я о ней не знаю. Ничего такого никто мне не рассказывал. Откуда вдруг среди моих невнятных поисков появился ее образ – не понятно. Может быть, такого персонажа не было вовсе. Сплошной туман и невнятица. Может быть, возникла эта акушерка только потому, что мне ведомо – случаются времена, когда без чьей-то реальной поддержки просто не выжить. Ведь должен же был кто-то, кроме собственно родителей, стоять у колыбели младенца в то время, когда жизнь не стоила и копейки? Пусть это будет акушерка. Пусть ее светлый образ, придуманный мной, заполнит тот вакуум, из которого однажды я вдруг возникла.

К тому времени уже прошло пять лет после войны, а Владивосток все еще кипел, бурлил, эшелоны шли и на запад, и на восток, страна никак не могла остановить движение, забыть недавнюю войну, повсюду бегали беспризорные дети, а тут какой-то странный младенец. Ну, родился, а дальше то что? Что произошло с японкой – не известно. Умерла во время родов? Потом, от отчаяния? При  расставании с любимым? С дочерью? Ничего не известно. Известно только, что имя её дочери дали другие люди. Как говорит мама: все так решили. Людмила, людям мила – это про тебя, чтобы так у тебя жизнь прошла. Кто, эти все? Ну, все. Точка.

Что будет с немцем, тогда толком никто не знал. Да и кому он был интересен? И только одной давным-давно позабытой всеми акушерке они был нужны. Она раскрыла над ними свои усталые руки, словно крылья, и как могла-оберегала. Представляю, что она испытала, когда японка умерла, а девочку нужно было кормить, заботиться о ней! В то время… Долго ли скроешь присутствие младенца в доме, насквозь продуваемом ветрами?

Если принять во внимание, что девочка родилась в феврале, то получается, что встретились японка и немец в мае. Не знаю, каким бывает май в Японии, я вообще ничего не знаю про эту страну, и про ее людей, я никогда не бывала там, ограничивая свои познания чтением, скажем,  Кобо Абэ. И еще рассказами родителей о Японии. Иногда, как уже сказано,  летними вечерами мы собирались вокруг круглого стола, и родители начинали разговаривать на японском языке, ломаном и, конечно, не богатом, но дорогом для них.

Моя мама и сейчас не признает слов «спокойной ночи». Даже не отзывается на это мое пожелание, голову на подушке отворачивает к стене. Тогда с усилием говорю «аясо минасай». Почему мне так трудно произнести эту простую японскую фразу – понять не могу. Но мама   тут же откликается, начинает улыбаться, бесконечно, с чувством повторяя «аясо минасай!». И укоризненно мне: так нужно говорить…

Я никогда не была в Японии, ни летом, ни зимой, ни осенью. Но, конечно же, весна в Японии прекрасна. И, может быть, сегодня там держатся за руки другой немец, и другая японка, и это совсем не означает, что судьба их трагична…

А мне совсем не хочется увидеть, узнать тех, кто дал мне жизнь. Зачем?! От одной только мысли об этом в душе поселяется почему-то пустыня. Так сухо и скучно, что видеть никого не хочется, совсем, никого, и разговаривать ни с кем – не хочется. Однажды спрашиваю родителей: кто такие гейши? Отец: красивые женщины. Мать: проститутки! Отец пожимает плечами: очень умные и красивые женщины. Мама сердито поджимает губы. Кем были мои настоящие родители? Не знаю. И – не хочу знать. Говорю же: зачем?

Но вернусь-ка я к своей истории. В госпитале продолжалась своя жизнь. В один из осенних месяцев к акушерке в гости пришла жена офицера и принесла своего трехлетнего сына, которого принимала у нее эта самая акушерка. Вместе порадовались бутузу, потискали его.  И вернулись к давнему разговору. Три года назад акушерка сказала: радуйся, сын родился. Но знай – это первый и последний твой ребенок. После фронта, после того, как ты таскала на себе раненых, отдавала им кровь, отмораживала ноги, у тебя все-таки родился сын. Не всем так повезло. Тебе повезло. Но это твой первый и последний ребенок.

…Дочку бы мне. Еще бы дочку. Я бы на нее платочек надевала, платьица бы шила.

…Опять ты за свои мечтания! И тогда, только сыну порадовалась и сразу: теперь бы еще дочку! Сказано: радуйся тому, что имеешь.

Так поговорили и разошлись. Мама пошла вместе с сыном в японскую фанзу, в которой, кроме самих хозяев-японцев, проживала еще одна семья офицера с маленьким сыном. В тот  день хозяин собирался чистить трубы. Они проходили через всю фанзу, и было абсолютно непонятно, по какому принципу вся эта система работает.  Еще в первый год он объяснил русской женщине, что японская система отопления очень непростая, и если она хочет, чтобы все было хорошо, то пусть позволит ему следить за ней, за что он регулярно будет получать консервы и русскую водку, в которых у русских офицеров недостатка никогда не числилось.

…Кира-сан – плохой женщина, японец сделал вид, что сплюнул на пол, Дуся-сан – холосая женщина, и ребенок у нее холосий, толстый, у Кира-сан ребенок худо-худо. Но тут в комнату вошла Кира-сан, и японец забормотал уже только себе под нос. Кира-сан и в самом деле женщина была злобная и завистливая. Когда Евдокия вынашивала сына, то от вида вечных макарон и мясных консервов у нее начиналась тошнота. Таико-сан, хозяйка, иногда готовила рыбу, и они менялись едой. Но фронтовичка решила обеспечить рыбой себя сама. С пузом впереди, и с рюкзаком с консервами за спиной, она смело отправилась к рыбакам. Выменивала живых крабов, рыб разных, морские водоросли, потом училась у Таико-сан все это правильно приготовить. Понравилось ей это занятие. А ну-ка, посиди целый день в фанзе, когда муж со службы возвращается глубокой ночью! Друзей себе новых завела, и даже стала потихонечку говорить на японском языке. «Мусумэ»! Кричали ей мальчишки, ходи сюда, рыба есть. Она смеялась: хороша мусумэ-девушка с эдаким-то пузом! Ее вежливо стали называть мадама.  Кира-сан терпела это безобразие недолго. Словом, вызвали мужа Евдокии куда надо и вежливо попросили «привести жену в должное положение». А если убьют?! А если диверсия, какая?! Отравят?!

Оказалось, что в тот день хозяин чистит трубы в последний раз, завтра – на паром и в Японию. Таико-сан плакала. Хозяин сказал: Дуся-сан, вина на мне, совсем не надо было чистить трубы так часто, все нормально, вам хватит их на пять лет, может, больше. А чистил, чтоб еду брать. И еще – водку. О, водка! Он пытался шутить, но глаза его плакали. На прощание обошел весь свой дом, что-то шептал, Таико-сан вязала узлы. Как не проводить?! Плакали все. А если мужу и за это попало, то она-то при чем?! Уже давно не военнослужащая. А тут выяснилось, что и Кира уезжает – похоронив слабого своего сынка, замерз ночью, простудился, решила вернуться на Украину.

Все менялось. Паромы с японцами отходили один за другим. Многих военнослужащих демобилизовали, оставшимся нужно было передислоцироваться на Курилы. Отец пал духом: в армии с 1938 года, сколько можно?! Демобилизуюсь!

Между тем, мама уже успела пожить на гражданке. Когда их санитарный поезд сделал свой последний рейс на Дальний Восток, привезя сюда солдат и офицеров, его расформировали, и всех отправили по домам. Ее дом – во Владимирской области. Поехала. Но офицер, с которым едва познакомилась,  успел взять адрес: так, на всякий случай, смущаясь, сказал он. Господи, адрес? Да, пожалуйста. В те дни все только адресами и обменивались. Шутка ли сказать – четыре года одной командой в военно-санитарном поезде жили, всякое видели, через многое вместе прошли и вот – расформирование. Вроде и не плакал никто, а сердца у всех щемило. Фотокарточками обменивались, договаривались обязательно встретиться. Да и другим, отчего бы это, не дать адрес? Свои, ведь, фронтовики. Человек всегда думает, что будет так, как он захочет. А получается все с точностью  наоборот. Жизнь послевоенная так всех закрутила, что и на карточки глянуть, и просто вспомнить былых товарищей времени не было.

Сейчас мама с непониманием смотрит на давнишние фото своих давнишних товарок – все размером три на четыре сантиметра, на коричневой бумаге, и ведь сохранились! Кто это?! Медсестры явно готовились к съемке – накрасили губы, интересно, чем? Причесались на особый манер, иные в беретах, мама и вовсе в расшитой кофточке, с косой вокруг головы – так и не дала остричь себя за годы войны. На оборотной стороне карточек обычные надписи – помни меня и наш поезд, и все такое.

Году в 90-ом прошлого века мама вдруг написала письмо в Ленинград, и ей даже позвонила оттуда давняя подруга: жди письма,  а я тебя жду в Ленинграде, помнишь, как мы тут от бомбежки прятались, а потом детей бросились спасать? Но тут грянул 1991 год. Ленинград исчез. Появился Питер. Письма мама так и не дождалась. Что там случилось, кто знает? Тяжелое было время. Но и сегодня мама не ложится спать, не взяв в ладони круглую медальку – защитникам Ленинграда, которую ей вручили тогда еще, во время войны, и которая никакого отношения к официальным наградам не имеет. Кто тогда изготовил такие медальки и почему – не известно. Отец же получил настоящую медаль «за оборону Ленинграда» года за два до смерти. Мама тогда обиделась: а мне?! Вспоминает: нас, медсестер Красного Креста, в Ленинграде отправили обходить квартиры, искать живых среди мертвых. Страшно было. Лежит ребенок, кинешься к нему, а он – мертвый. Плакали мы все. Потом нас с этого направления сняли. Ну а как не плакать, глядя на мертвого ребенка?!

Так вот, вернулась она с фронта  домой, а мать с отцом уже в земле лежат, старшая сестра надулась: самим в квартире тесно. Сундук с твоим приданым?! Так съели мы его, милая, все, что в нем лежало, на рынок снесли, а спать на сундуке – пожалуйста. И работу ищи. Тут тебе халявных фронтовых пайков нетути…

В больницу пошла, работать, а куда еще медсестре идти? Голодно, холодно, сестра косится. Как жить? Что дальше будет? А тут, хлоп, и посыльный от будущего мужа: раненого офицера в Москву вез, так будущий муж адрес ему дал и напутствие: спроси, если лучших вариантов нет у нее, так я жду. Варианты! Вертелся рядом один с какой-то неблагозвучной фамилией. Фу! Уж лучше одной век вековать. Да мед брат однажды крепко за грудь взялся: хороша! Так она его так фронтовой своей рукой огрела, что он с копыт  брякнулся. Главный врач, тоже бывший фронтовик, на деревянной ноге, поддержал ее: добавь ему еще, не то я сам ему добавлю! Женихи! Не отпустив посыльного, бросилась в больницу, уволилась, с трудом, правда, но все-таки фронтовичке пошли навстречу, тем более в Японию к жениху ехала. Сундук свой ладонью погладила, внутрь заглянула, о матери всплакнула и с посыльным в путь отправилась. Так что знает она, что такое без офицерского пайка жить. От кальсон до пальто – все купи, консервов ящиками тебе там никто не приготовил. Но муж уперся: демобилизуюсь. До главного штаба в Москве дошел, в госпиталь лег – вроде, был у него когда-то туберкулез, каверна точно была, правда, когда появилась, и когда затянулась – не известно, но демобилизовали его все-таки.

Но до этого была длинная дорога на Дальний Восток. Бывших фронтовиков расстояния давно перестали пугать. И еще была свадьба во Владивостоке, потому что ехать на бывшие японские территории она могла теперь только вместе с мужем, а не сама по себе. Так чуть ли не весь отцовский полк собрался, перебросились на Большую землю, сыграли свадьбу, а потом назад. Через год родился сын. Опять всем полком праздновали. Теперь вот воли захотел.

И вот пока он по Москве разъезжал, пока о гражданской жизни мечтал, встретила она ту самую акушерку. Вот судьба-то!

Идет та размашистым шагом, юбка вокруг худых ног путается, на ходу шаль перевязывает, видно, что торопится. Окликнула. Не слышит. Догнала, за острый локоть взяла: куда так спешишь, Марья Ивановна (Анастасия Павловна, Наталья Викторовна – никто имени этой женщины сегодня не помнит, была, и нет)?

Повторю, что ничего такого ни про какую акушерку никто мне не рассказывал! Так что дальше несколько абзацев – сплошной вымысел. Почему именно он пришел мне в голову и там так крепко засел – не знаю.

И получается, что акушерка  обрадовалась: ты-то мне и нужна! Стой, как это я про тебя забыла?!

Да что такое?

Дочку хочешь?

А?

Спрашиваю тебя, дочку хочешь? Девочка есть. Сейчас вот отнесла ее в дом малютки, потребовали, а сердце болит – пропадет там, крошечная детка, а глазками так умоляюще на меня смотрит, будто просит – не отдавай!

Откуда девочка?

Пойдем, все расскажу.

Да  у меня, сын, дома один.

Так и пойдем к тебе, там лишних ушей нет?

Ой, да одни мы с сынком, муж в Москве, на волю проситься поехал, а что нас на воле ждет? И кто?!

И рассказала акушерка ей историю. Про японку и немца. Про то, как девочку принимала. Рассказывала, нервно курила, водки попросила, плакала. И Евдокия с ней плакала. Акушерка – женщина явно не простая, из интеллигенции, а тут и слухи в ход пустила. Говорят, что японцы таких прижитых детей с паромов сбрасывают, люди рассказывали, что вокруг паромов акулы вьются, ждут своей добычи, ну умер там кто, или вот никому не нужный ребенок. Японочка моя  взяла бы девчонку, но тоже слухам верит. Завтра ее провожаю, уж и не знаю, как сердце выдержит, без памяти валяется, как бы молоко в голову не ударило. А немец как плакал! Вояка. Жалко мне их всех, да что же это за жизнь-то такая! Ему не дали. Он просил, плакал в комендатуре, в ногах, говорят, валялся, не дали. А я верю, что и там плакал. Сидят вчера, за руки держатся, в глаза друг другу смотрят и молчат. А как они говорить будут, если она немецкий не знает, а он японский?! Девочку между собой положили, а та, будто понимает, смотрит на них такими осмысленными глазками. Нет, Евдокия, налей-ка мне еще. Увели его потом. Оказывается, никто и не знал, как он уходил, и почему вольно тут разгуливал, до дитя догулялся. Меня тоже вызывали: орут, что, да как, да почему, да про врагов. А я им про любовь, про людей, про детей, которые только от любви и получаются. Пригрозили мне. А что мне грозить: мне уж мало осталось, а тепло моему сердцу все-таки, что японке я помогла и деточке ее, а что разлучаются они теперь навсегда, так в том моей вины нет, в том война виновата.

Евдокия! Возьми девочку, а? Хорошенькая такая. Возьми?

Плакали. Потом акушерка домой пошла, тихо так, еще с японочкой своей прощаться, где сердце взять?!

Странно, мама много и охотно рассказывает о себе, иногда со смехом вспоминает детские оговорки сына, которые очень забавляли взрослых. Отец, уже умерший, продолжает для нее существовать. Говорит: если нет света, то,  как же ты НАС накормишь? Или утром: отец уже встал? На меня же периодически взглядывает так, будто встретились мы с нею впервые, и будто бы не очень хорошо понимаем друг друга. Впрочем, так оно и есть. Но почему? Так и не срослось за долгие годы? Или все-таки дело во мне, в неправильности моей какой-то?

Наутро Евдокия помчалась в дом малютки, а там девочку эту уже армянин какой-то с женой своей на себя оформляют! И оформили. А муж, как сидел в Москве, так и сидит! Что делать?! Девочка, родная уже почти, как ей там, в чужих руках?

Вернулся, наконец, радостный: демобилизуют скоро, приказ вот-вот поступит. А она ему про девочку. Успокаивает жену: ну, взяли же ее, ну взяли, ну, хочешь, другую возьмем? А она в слезы, ударилась: какую, другую?! А эту – акулам? Тут  он уже рассердился: армяне, может, не на пароме поплывут, а на катере, и не в Японию же, а на Большую землю. При чем тут акулы?! Но в дом малютки все-таки с ней пошел – адрес армян узнать. А там им, здрасьте, девочку вчера вернули – ни на кого не походит, не нужна девочка, значит. Евдокия в крик: на меня похожа, мне отдайте! Скандал. Опять мужу на службу доложили. Тут то и выяснилось, что армянину сначала не сказали, что девочка – немка, а как сказали, так он ребенка обратно и вернул. К слову сказать, мама тоже и поныне немцев не очень-то жалует. Нехотя говорит: и среди них есть хорошие люди, как есть и среди нас плохие люди. Но это ее не остановило.  А время идет. Девчонка плаксивой стала, хилой. Евдокия день-деньской тоже нервничает. Пошла, было, к акушерке, посоветоваться, а той нет. Ни дома, ни в госпитале, уволилась, сказали, а сами глаза отводят. Японку она и в глаза не видела, немца тем более. Что делать?!

Так вот все и переплетается! Правда, вперемешку с вымыслом. Если не было, скажем, никакой акушерки, то откуда  про меня мама узнала? И армяне – это из ее рассказа. Но как тогда понимать ее фразу: слава Богу, до детского дома ты не дошла?!

Однажды, перед сном, вдруг говорит: детей-сирот и во время войны, и после войны много было. Временные дома малюток даже создавали. А вот выбирать никому не давали, только спросят: мальчика хотите или девочку? И сами выносят. А выбирать, нет, не давали.

Смотрите, говорят: ручки целые, ножки целые, глазки есть – берите. А  не то, уходите, другие возьмут. У нас не так было. Мы знали, кого берем. И ты, когда меня увидела, ручки протянула  навстречу. Где это было, спрашиваю. Не помню. Только знай: ты – русская. Там всякие дети были, но ты – русская.

А тогда, неведомо когда, мужа ее на службе вежливый такой офицер на разговор приглашает: демобилизуешься? Куда поедешь? Предлагаю Среднюю Азию, там медики нужны. Направление дадим. Да, и вот еще что, девочку эту вам отдадим, но не сразу, посыльным отправим на место твоей новой службы, в детский дом, там потом и возьмете. Или другие планы есть?

Хотел к братьям заехать, еще до войны последний раз виделись. А девочку возьмем. Может, сразу? Жена совсем извелась.

Нет, поезжай, погости, а девочку мы отправим в Киргизию, не беспокойся. Зачем и тебе, и нам лишние разговоры?

…Когда я всю эту историю более или менее стала представлять себе реально, то масса вопросов возникла. Кто бы только ответил на них, но нет таких, сплошной туман. Офицер этот явно был из НКВД. Кругом много сирот бегало, а с этой девочкой просто морока всем была. С одной стороны – никакого отношения к СССР она не имела. Но с другой стороны – «земли своей врагу не отдадим и пяди». Или как это там пелось, не помню? Никаких немцев, никаких японцев, все наше. Эх, если бы заглянуть в те времена! Я тяжело вздыхаю. Поздно, все поздно, ничего не узнать, ничего не понять. Я, не я, и судьба не моя. Не знаю, мила ли людям, а вот   старому, беззубому, с больным ухом коту, который иногда, явно от полноты чувств, трогает мой подбородок лапкой и вздыхает, я явно мила. Я тоже вздыхаю. Да и не хочется мне  быть милой людям, абсолютно. Зря старались эти «все», давая мне такое имя. Кто они, эти «все», какие? Ничего не знаю. Тебе уже много месяцев было, говорит мама. А кто мои родители, ты знаешь? Нет. И вдруг оживляется: так узнать можно! Как ТЕПЕРЬ узнаешь? И почему вы мне раньше не сказали? Раньше нельзя было. Зачем? Ребенок должен знать только одних родителей, которые воспитали. В то время, дочь, многие искали своих детей. У кого фотографии остались те их увеличивали и сравнивали, сравнивали с фотографиями детей из детских домов, даже списки были всех этих детей-сирот. Но тебя в этих списках не было! Даже младенцев как-то там регистрировали, все-таки был порядок в стране, хоть и война страшная прошла. Но тебя в этих списках не было!  Никто не знал, что мы тебя взяли, родственники отца были против этого, но мы поступили так, как хотели…

…Словом, офицер передал документы на девочку – на всякий случай. Потом – поступишь с ними, как знаешь, понял? А новые бумаги вам все равно выпишут, но там, в Киргизии. Бери, читай. Все понял? И никому никогда ни одного слова. Это в ваших же интересах, да и девочке, когда вырастет, совсем не нужно знать свою историю.

Вот я и удивляюсь: дел других у этого офицера, что ли не было, чтобы на засекречивание этой девочки время свое драгоценное тратить?

Поехали к братьям. Пока только с сыном. Всё, что из Японии с собой взяли – раздарили. Муж сказал: неудобно, все-таки столько лет не виделись. Пожили сколько-то. Муж все с братьями. Однажды ночью слышит – кричат друг на друга. Не понять, но шума много. Тут муж вернулся. Зажигай лампу и собирайся, уезжаем. Как, что, почему? Собирайся, рассветет, подводу нам дадут, на вокзал поедем. Потом выяснилось, что речь зашла о фронтовой жене. Что, мол, мы тебе тут юную девушку не сосватали бы? Привез. А чем она вам плоха? Да ничего сказать не можем, и хозяйка, и подарки хорошие, и сын  ухоженный. Но четыре года на войне, а?

Вот она женская доля. Без нас и шагу шагнуть не могут, а как только все позади, то первым вопрос: чиста ли была? Зачем столько лет рядом с мужиками? Откуда им знать скольким Евдокия кровь свою прямым переливанием отдавала, скольким раны перевязала, скольким слезы отирала, под бомбежкой из вагона тащила тяжелых мужиков, а потом снова назад, на нары. На фронт она попала совсем юной девушкой, после окончания РОККОВских курсов. Российское общество Красного креста. Быстро обучали медсестер, несколько месяцев – и на фронт. Маме еще повезло, что попала она в военно-санитарный поезд, а не на передовую, как многие выпускницы. Хотя и поездам доставалось – бомбили их на подступах к фронту весьма энергично.

Пишу про все это, а перед глазами, то отец, то мать. Будто сверяю с ними – правильно все написала? А тут мама просыпается и решительно так идет к столу: ты телеграмму дала? Они же должны нас встретить! Кто?! Так ведь мы уезжаем, отец сказал. А как поедем, если его родственники еще не знают об этом? Они ведь должны нас встретить. Я нервно сглатываю. Пока я писала слова «собирайся, уезжаем», именно это же самое отец говорил маме во сне! Минута в минуту. Они все время рядом. И у них продолжаются разговоры между собой. И кажется, мне будто бы видят они меня насквозь, и знают нечто такое, что мне так и не открылось. Слава Богу, разговор плавно перешел на Красный крест. Это уже знакомо, в этом нет ничего мистического, так что лучше поговорим о нем.

Красный крест еще не раз будет принимать участие в ее судьбе. А заканчивается это все тем, что теперь, когда голова не помнит даже того, что было час назад, Красный крест всегда с ней. Пропали мочалки? Значит, их украл Красный крест. Приходили выселять из квартиры?  (Болезненная, навязчивая идея) Значит, это – Красный крест. Может быть, шок этот на тему Красного  креста произошел еще тогда, когда ее, девчонку, оторвали от матери, быстро на курсы и сразу – на фронт? Не знаю. Что могли знать о ней и войне братья мужа, которые не были на фронте? По какому праву они смели вообще судить ее? Но даже сейчас, когда отец будто бы сказал: едем к моим родственникам, она и не подумала возражать! Муж сказал, значит, так и будет.

А тогда они быстро собрались и уехали.

И вот она, мирная жизнь! Жить негде. А тут Красный крест в заброшенном, может быть, купеческом доме, деревянном, с земляными полами, расположил лабораторию. Занял полдома. Другая часть дома, долго бывшая конюшней, пустовала. Вот ее на время и предложили: живите.

Меня и поныне мучает судьба этого неведомого мне хозяина дома. Большой дом, с верандой, большой огород, который со временем от заброшенности своей просто стал частью улицы. Так и идет улица – длинная и прямая, но возле этого дома вдруг резко расширяется. Наверное, здесь был когда-то и сад. И кто бы добровольно бросил такую усадьбу? Почему она стала государственной, и никто другой не посмел занять ее, оставаясь жить в халупах? Дом был деревянный. До тех пор, пока его не снесли совсем, я, время от времени, приходила к нему, видела его путь к гибели. Сначала просела веранда, потом он сам покосился на бок. Там давным-давно никто не жил и не работал. Я прижималась к его стенам, как в детстве, и будто слышала голоса. Мама сердилась на мои выдумки. Ей и отцу некогда было раздумывать над судьбой неизвестного человека неизвестно куда подевавшегося, от которого остался только один дом, когда-то крепкий, добротный, красивый. Голоса? Это из лаборатории. Нет, мама, они в стенах живут. Потом к моим выдумкам привыкли. Потом их просто перестали слушать. И перестали брать в общую баню, потому что я там пристально рассматривала всех женщин и пытала маму: почему они такие некрасивые? Не смотри! Одевайся! Опусти глаза!

Но я ни разу, ни разу, ни разу не поднялась по ступенькам и не вошла в дом. Он был, как и прежде, как всегда, закрыт на амбарный замок. Но ведь можно было найти ключ к нему, найти людей, которые пустили бы меня туда, нет, хотела, но не сделала. Постоянная, вечная робость, неумение перейти какие-то и кем-то установленные пределы, правила, порядки! Откуда во мне это?! Я, давным-давно, в раннем детстве была совсем другой.

Опусти глаза! Потом это звучало чаще и чаще. Мне было интересно все. Я останавливалась перед человеком и внимательно рассматривала его. Потом, так же внимательно, другого. Я и сейчас, если бы это было бы кому-нибудь нужно, могу описать давних своих соседей со всеми их красками, деталями, и особенностями характера. Можно было смотреть и видеть, даже опустив глаза.

Народ тогда все-таки был другой. Помогли маме отремонтировать комнатку, печь выложили. Отца дома опять не было. Дали ему должность помощника санэпидемиолога, а тогда в Суусамырской долине свирепствовал ящур. И он, верхом на коне, каждый день мотался в ту сторону. Мне это даже трудно представить, если на машине  добраться не просто, когда есть тоннель, то, как же верхом, и без отчетливых путей-дорог?! Зато по пути на Суусамыр, в селе Сосновка обнаружился  детский дом. И девочка там обнаружилась, с готовым именем, но с прочерком в графе родители. Отец поначалу матери ничего не сказал. Оба худые, полуголодные, зарплата мизерная, Красный крест грозит  выселением, а на что и как строиться?! Тут бы сына сохранить, а девочку куда?! Когда сказал, наконец, — поскандалили. Отец говорит: нет, нет и еще раз нет, я свое слово сказал. Но мать ему быстро напомнила о разговоре с НКВДэшником. А если запрос будет? Ну и что? Я уже не офицер. Так совсем и не страшно? А документы, которые у нас, сжигать будешь или в детский дом отдашь? Давила на него, нажимала, пугала. Он только рукой махнул: делай, что хочешь…

И она поехала туда, и взяла ребенка, поскандалила там с персоналом, которые не смогли вырвать девочку из ее рук. Тогда мы документы на нее не отдадим! Мама  сказала мне недавно, что выхватила те документы с прочерком, разорвала их и победно заявила: нет документов, нет ребенка, и увезла меня. Так просто. И появилась у меня метрика совершенно новая, как теперь выясняется насквозь фальшивая.

Если бы они все это рассказали, а то так, по обрывкам собрано. Одно откроется, потом другое, а концы никак вместе не сведешь.

…Красный крест дотерпел их пребывание на своей территории как раз до того времени, когда девочке исполнилось три года. Дверь в комнату, тяжелая, из грубых, неотесанных досок, изнутри закрывалась на толстый крючок. Родители уходили на работу, а дети закрывались на крючок и играли с вороной, привязанной лапкой к ножке стола – у нее было сломано крыло, и мама ее лечила.

Очередная комиссия Красного креста по выселению пришла днем, громогласная и шумная. Дверь дергали безостановочно, толстый крючок сопротивлялся. Выселяйтесь! Сколько можно предупреждать! Сейчас будем выламывать двери, и выносить вещи! Мальчик спрятался. Девочка взяла табуретку и поставила ее к двери так, чтобы ртом доставать до крюка. Если именно он шевелится от ударов, значит и говорить нужно здесь – крюк главный…

…Мамы и папы нет дома, как же вы будете выносить наши вещи, а нас с братиком тоже? Разве можно выносить детей с вещами? Семейная история сохранила воспоминание о том, что комиссия рыдала. Красный крест – это ведь всегда женщины. Тем самым я спасла семье еще полгода, за которые отец успел достроить землянку, но зато с деревянным полом. Полы стелил пожилой чеченец,  тоже жертва репрессий, стелил аккуратно, на совесть, молчаливый. И когда в одной из комнат уже был пол, стали переезжать. Я помню, как чеченец перенес меня на руках в комнату с полом, сказал: стой твердо, это твой дом. Я, еще красивая, еще любимая, бегала по половицам и кричала: это настоящий наш дом?! Совсем, совсем настоящий, и нас отсюда никто не выгонит? Взрослые смеялись: наш, и никто, никогда не выгонит, чеченец отер глаза – пыль попала, объяснил. До публикации «Ночевала тучка золотая…» было еще не одно десятилетие. По улицам ходили многочисленные нохчу, кто-то их боялся и рассказывал страшные истории. Но для меня чеченцы – это, прежде всего, тот высокий и молчаливый старик, который в первом моем собственном доме сделал прочные полы.

Жили рядом с нами не только чеченцы, но и свои немцы, бывшие работники трудовых лагерей, уйгуры, сбежавшие из Китая, корейцы, вернувшиеся с Дальнего Востока. История просто витала в воздухе, скручивала в тугие спирали человеческие судьбы. Мне всех их было  жалко. Хорошо, что я по-настоящему советская девочка, думала я в детстве, хорошо, что нас никуда и никогда не выселяли в глобальном смысле этого слова. Открыв рот, я слушала рассказы немцев, корейцев, чеченцев, но, по правде говоря, очень скупыми были эти рассказы. Люди с неохотой приоткрывали свои тайны. Странная девочка говорили они потом своим детям, когда я уже уходила домой, зачем ей это все знать?

Кобышек! Подай мне кобышек, кричала мать моей подруги-кореянки. Что подать?! Выясняется – ковшик. Тогда многие наши соседи еще только осваивали русский язык. Сосед-уйгур, у которого не было дочерей, а были сплошь сыновья, звал меня Любичко золотой и учил танцевать. Смесь русского, украинского, киргизского, уйгурского, корейского, чеченского, белорусского, польского, немецкого языков – это был наш родной, уличный язык. Все понимали всех. И если между мальчишками иногда в пылу драки и возникали оскорбительные для той или иной нации слова, то в ход событий решительно вмешивались взрослые, и пацаны надолго забывали о том, что, в общем-то, все они в массе своей  разных национальностей. Дядя Сергей отстегивал свою деревянную ногу и кричал: мы только что выиграли войну! Все вместе. Еще раз услышу такое, всем вам мало не покажется! Нога была из грубого обрубка дерева и представляла собой весьма грозное оружие. Женщины поступали иначе. Уйгурская мама угощала пацанов пельменями из клевера, если была весна, или мантами из тыквы, если была осень. К моей маме все ходили есть «черную» кашу – гречку. Украинцы щедро делились салом. Корейцы – острой приправой. У чеченцев можно было полакомиться нежнейшими лепешками из тыквы. Хлеб можно было перехватить у соседей в любое время дня и ночи. Угоститься можно было у всех и всегда. Но почему-то совершенно запрещено было обносить сады! И с тем большим энтузиазмом мы это делали…

К слову сказать, улица считала меня умной, и поэтому, когда отец купил проектор и киноленты к нему – все детское, недорогое, но все равно особенное, то читать тексты поручалось исключительно мне. Сидим всей улицей, пялимся на стену дома, сказки смотрим. Но были во мне две особенности, которые позволяли улице считать меня, мягко сказать, странной. Во-первых, во мне  совершенно отсутствовало чувство принадлежности, к какой либо национальности. Мне это было не интересно. Во-вторых, я категорически не признавала тот способ производства новеньких детей, о котором улица говорила вполне откровенно, без каких либо купюр! Помню, что у меня было ощущение: я возникла просто так, из неизвестного ниоткуда. И потому спорила до хрипоты и даже дралась, не соглашаясь. Но как-то вмешался Шурка, и все просто перестали разговаривать со мной на эти темы. Однажды только уйгур Махмуд сказал: земли у тебя нет под ногами, но, увидев приближающегося Шурку, быстро замолк.

Теперь старая, потерявшая память, мужа и сына мать помнит тех людей и совершенно не знает нынешних. Боится их. И снова боится выселения. И опять слова «Красный крест» звучат для нее, как некий неоспоримый приговор.

…Вот тебя не было, а приходил Красный крест и сказал, чтобы мы собирали вещи, потому что нас выселяют.

Как же они зашли, если меня не было дома, а сама ты дверь открыть не можешь?

Так они по телефону позвонили!

Тут настроение уже портится у меня: несколько лет веду борьбу с ЖКХ, сто раз просила их: оставьте моих стариков в покое, разбирайтесь со мной. Но незадолго до смерти отца ЖКХ принесло устрашающую бумагу: если не рассчитаетесь по долгам, то мы вас выселим. Больной, но с ясной головой отец испугался: куда мы пойдем?! А мама твердо произнесла: это все Красный Крест! Отец умер. А недавно позвонили маме: выселим! Недаром мои боевые родители всю свою жизнь боялись чиновников. И с удивлением и даже испугом смотрели на меня, время от времени превращающуюся в чиновницу, по счастью затем вновь вырывающуюся в журналистику.

Господи, та давняя радость, когда Красный Крест приютил в заброшенной конюшне, сегодня оборачивается такой болью! Да простит мою маму эта благородная организация…

Отец и мать спрятали документы, которые принадлежали девочке, и, случись совсем другой поворот судьбы, я могла бы ими воспользоваться и хотя бы что-то узнать о самой себе подлинное. Но у отца был брат, крупный чиновник, который никогда не помогал деньгами, зато на советы не скупился. В один из редких своих приездов, попивая чай у жарко растопленной печи в землянке, заговорили о том,  сем. Возможно, что и о девочке. Я в это время уже спала, слыша сквозь сон то смех, то разговоры взрослых. И вот этот  крупный чинуша вдруг узнает, что документы на девочку так и не сожжены! Что тут началось! Ты хочешь подставить меня и мою  карьеру, кричал брат, не то двоюродный, не то троюродный, но всеми уважаемый, потому что занимал важный пост. При чем тут твоя карьера?! И при чем тут ты сам?! Вырастет, ей отдадим. Еще чего! Сожги, немедленно сожги, и прямо сейчас, у меня на глазах! Ты знаешь, что бывает за связь с врагами? Какими врагами, о чем ты?! Мама категорически отказалась принести документы. Скандал набирал обороты. Пока гость не опомнился: тише, соседи услышат. Потом вкрадчиво и сладко, как умели это делать в разговоре с «простым народом» партийные деятели, брат приступил к обработке непокорных родичей. Ну что долго говорить? Поддались, сожгли.

Интересно, что было в тех бумагах? Вроде бы, какие-то имена, вроде бы, какие-то адреса. Мама долго сокрушалась из-за того, что отец, такой слабохарактерный, что поддался устрашениям. Трус, ты – трус, сказала она однажды отцу, и тот рассвирепел. О сожженных бумагах она давно  рассказала мне. Вот, сожгли бумаги, связь, видите ли, какая-то с врагами, чепуха, какая связь?! Правда, когда я, заинтересовавшись, наконец, после очередного ее воспоминания о бумагах, спросила: а что в них было? Мама коротко, заканчивая разговор на эту тему, сказала: ну адреса там всякие…

Было еще, оказывается, у мамы кимоно, которое пришлось отдать жене одного из многочисленных  родственников, у которых гостили после демобилизации. Но сохранился пояс к нему. До сих пор помню эту ткань – плотная, золотисто-малиновая. Мама берегла пояс, и многозначительно (как я это теперь понимаю!) говорила: вырастешь, тебе отдам, твое это. Когда и куда испарился этот пояс – не знаю. Помню только, что периодически мама сокрушалась: и ведь ничего из такой прекрасной ткани не сошьешь! Откуда у тебя вообще появилось  кимоно, как-то спросила я, купила в Японии? Что ты, купила! Знаешь, как оно дорого стоило? Подарили. Теперь горестно думаю: если это наряд другой моей матери, то, как он все-таки попал к нынешней моей маме? Акушерка передала? Ага, она, та самая, которой не было! Ну, не НКВДэшник же вместе с документами?! Выходит, они все-таки виделись с кем-то после того, как моя судьба окончательно определилась? Или это принесли к маме в дом некие посыльные? Ничего не знаю. А пальцами до сих пор помню, ощущаю красивые неровности ткани пояса для кимоно.

И вот как тут не скажешь после всего этого «япона-мама», в том смысле этого выражения, которое известно всякому, разбирающемуся в тонкостях русского языка?!

Спрашиваю недавно: а куда подевался тот пояс от кимоно, помнишь, красивый такой? Мама с готовностью привстала – сейчас найду. Сиди, его давно уже нет, давно уже куда-то подевался. Она, вдруг, настораживается, смотрит на меня: давно? Ну, так я тогда и искать не буду. Для моей нынешней мамы – это великий подвиг, остановить свои поиски. Она каждый день что-нибудь да ищет, перетряхивает основательно то один шкаф, то другой, забывая в этом процессе причину начала поисков. А тут – быстро и легко согласилась со мной, что искать не надо. Почему? Вот ведь недавно, будто опомнившись, вдруг сказала: наговорила я тебе всякого, не надо было.

Но все – таки, куда же он подевался, тот красивый пояс? И какая тайна была сокрыта в нем?

Все куда-то уходит, исчезает, меркнет. В памяти остаются только какие-то штрихи, мелочи. К примеру, то, что я, советская девочка, вполне естественным считала то, что советский народ знал, что такое страх. Боялись начальства, боялись комиссий, боялись неожиданностей. Старательно скрывали свой вечный страх, но боялись всего. Отсюда и тяга к водке, и злоба в общении, может быть, и зависть тоже отсюда, но испуг, обязательный и привычный, это точно проявление устойчивого страха. Помню, что во времена Хрущева по улицам ходили и выясняли, у кого есть радиоприемник! Вот зачем, спрашивается?! Оказывается, их владельцы должны были быть зарегистрированы. Или вдруг начинали пересчитывать яблони, и от их количества начислять налог. Так народ сады свои чуть ли не под корень вывел. Помню, как младший сын тети Кати, увидев грозного проверяющего верхом на лошади, радостно сообщил, что у них радиоприемник есть и очень красивый. Потом его  отец долго бегал за ним, с камчой в руках.

Поэтому меня нисколько не удивил отец, когда я вступала в партию. Он почему-то страшно перепугался: а про родителей спрашивали?! Ну, да, спрашивали, беспечно отмахнулась я. Но вы ведь у меня фронтовики – раз, и работаете в «почтовом ящике» — два, так что вполне  благонадежны, если ты об этом. Да, но мой отец, твой дед, был репрессирован. Однако фраза эта была произнесена им как-то вяло, и потом, не сразу. Тем более что к тому времени своими политически репрессированными родственниками уже можно было даже и гордится, такие пришли времена. Что же скрывалось за испугом? Когда я в первый раз полетела в Германию, отец, опять с испугом, спросил: а ты не боишься? Чего?! Он подумал-подумал, и снова вяло так: ну, лететь самолетом. Так ведь, сколько летала по стране! Когда я писала о президенте так, что едва живой осталась,  отец пошел на очередные выборы (перевыборы клятого Акаева) и проголосовал за него. Почему?! Ну, может быть, хоть это тебя как-то защитит. И немой вопрос в сторону мамы: «Почему она такая?»

Всегда такая, сызмала. Мы с братом годами донашивали отцовские шинели, которые в руках матери превращались то в курточки, то в пальто. Потом перелицовывались. Сейчас, наверное, никто и слова такого не знает, а тогда знали все. Выносится сукно, потеряет цвет, а его, раз, и на другую сторону перешьют, и снова, как новое. Сукно было очень жесткое. Натирало шею, потому что когда много бегаешь, платок сбивается и шея торчит голая и беззащитная. Значит, шинель нараспашку, а платок вообще долой! Повязывался  он коряво и неловко только, когда приходила пора возвращаться. Я все время не оправдывала материнских надежд. Почему она такая? Всю жизнь говорили  родители. Что я должна сделать еще, чтобы они, наконец, полюбили меня? Всю жизнь думала я.

Однажды, давным-давно я узнала о том, что у меня первая группа крови. А у вас? У папы и меня – вторая.  А у брата? Тоже вторая. Попыталась пошутить: ну, теперь рассказывайте правду, где взяли меня, если вторая группа крови никак не может родить первую! Не заинтересовались темой. Бросили: всякое бывает. Или специально интереса не проявили?! И я вспомнила слова профессора по крови: так не должно быть, но кто ее, эту генетику, знает? Может, это давний предок в вас выскочил. А сам в сторону смотрит. Но вот же, родители спокойны, не обеспокоены сообщением, выходит, и правда некий предок выскочил?

Говорю же: ситуация полная япона мама! А я – не ищу доступные объяснения необъяснимому явлению. Мне никто ничего не говорит, я ничего не спрашиваю. Просто удивительно! Аморфность какая-то, нежелание ничего менять, и, напротив, сильное желание, чтобы ничего такого не было и в помине. Страус! Информационные песчинки, как я теперь понимаю, постоянно крутились вокруг меня в воздухе. А я их, раз, и себе под ноги, чтоб голову еще глубже спрятать. Почему? Не знаю. Сейчас страусиную голову из многочисленного песка все-таки выдернули. Кручу ею по сторонам – где начало, где конец, кто же есть я на самом деле?! Да поздно. Никто не скажет. Никто не ответит. Никто никуда не позовет. Хорошо, что нет родителей? Хорошо, что нет друзей? Хорошо, что нет братьев и сестер? Хорошо, что нет родины? Огромная, пугающая пустота, и я в ней – точка.

Ничего нет прочного на земле, все приходит, и все уходит.  Встретились двое, родили ребенка и бросили его? Отняли его у них? Сколько таких историй. Вдруг возникает нечто, а потом, вдруг, исчезает. Мне это не нравится. Мне трудно терять друзей. Мне трудно оттого, что я уже не верю людям. Самое страшное для меня – это предательство, забвение, обман. Мне жалко брошенных собак. Мне невыносимо смотреть на брошенные дома…

… Однажды, на повороте большой трассы,  бросился в глаза дом на пригорке. Голые, без занавесок и цветов окна, будто огромные испуганные глаза больно ужалили мое сердце. Такая же глазастая землянка, какая была моим первым домом. Тоже, наверное, построена она в то время, и тоже бесконечно радующая, и согревающая кого-то. А теперь – брошенная. Всегда, проезжая мимо этого дома, я  зажмуривалась, но все-таки успевала увидеть – окна-глаза блестят, будто от слез. Потом исчез забор. Потом – пустые глазницы, темные и страшные. Потом  дом рухнул. Теперь там бугорок, словно могила. Зимой он покрыт снегом, летом – травой. Был, и нет. Вместе с ним умолкли и голоса тех, кто строил его, кто радовался ему. Еще один дом в мою печальную копилку. А что осталось у меня? Слабая мама, воспоминания, да еще, пожалуй, отчаяние, которое с каждым днем становится почему-то сильнее. Трудно дышать и невозможно спать. И ведь ничего – не изменить! Почему же мне так печально?! Если они, мои мама и отец, ничего не сказали мне, то, как можно верить другим людям?! Всюду ложь, или полу-правда, всюду недоговоренности и обман. Хорошо, что природа не лжет, хорошо, что птицы благодарно посвиркивают в ответ на брошенные зерна даже в морозы, хорошо, что есть солнце, хорошо, что расцвел мой кактус. Хорошо, что скоро весна. Хорошо, что, в общем-то, ничего не изменилось. Осталось только – забыть. Уже многое  пробегает мимо и никак мне это пробегающее не остановить.

Но как быть с воспоминанием из детства, когда перед сном, перед вот-вот наступившей темнотой, мама вынужденно, устало брала меня, лежащую в кроватке, за руку и долго держала?  Мне всегда казалось, что мрак обязательно и необратимо что-то изменит  в сложившемся ходе вещей, а я этого так боялась, будто бы бывало это уже со мной, и будто бы бывало не один раз. Будто опускался занавес, все погружалось в темноту, а потом занавес поднимали снова, но это был уже совсем другой театр. Мне и поныне не хватает постоянства в людях. Но уже давно не боюсь никаких перемен. Обрыв, обрыв, обрыв – это так привычно. Было, и нет. Слишком привычно. Куда удивительнее, если что-то не исчезает бесследно, если вдруг кто-то помнит тебя, если ты кому-нибудь все-таки нужен. Это поражает! И это – потрясает! А обрыв, что же в этом удивительного? Привычно. А тогда боль от перемен, от первых потерь, наверное, была, хоть и неосознанна, и не понятна,  все же очень сильна. И потому крик: мама, не уходи, мама, не отпускай мою руку!   Слезы переходили в рыдания. Я постепенно засыпала. Последнее, что слышала: «Почему она такая?»

А вчера, больная и уже уставшая от жизни мама, перед сном взяла мою руку. Мы поменялись ролями: она держит мою руку и плачет. Я устало успокаиваю ее. И вдруг слышу: ты будешь моей дочкой? Ты согласна быть моей дочкой? И слезы, переходящие в рыдания…

P.S. Совпадение имени героини с именем автора совершенно случайно.

Оставить комментарий